78 - Страница 44


К оглавлению

44

Снова раздавался жалобный поклик овечки — вскакивал Тодор на ноги: тринадцатая овечка, чернее черного, топтала точеными ножками, печально голову клонила.

Но стоило Тодору приблизиться — лишняя овечка исчезала, как серебряный прах на ветру.

Никогда не являлась овечка ночью — а только в сумерках. Лишь раз увидел ее Тодор на водопое в полдень. Стояла овечка на высоком берегу реки и звала, молила, плакала, что не понимает ее речи Тодор. Разделяли их солнечные перекаты переправы.

Побледнел Тодор, потому что была та овечка с левого боку — белее белого, а с правого- чернее черного.

Вскрикнуть не успел, расточилась вещая овечка в солнечных лучах — только брызнули стрекозиные отсветы от зеркалец на жилете лаутара.

Наступила последняя ночь накануне Иванова Дня.

Вечером на запах вареного хлебова пожаловал Яг.

Помятый он был, хромал на три лапы, усы оборваны. Лакомился без вкуса. Фыркал. Слово за слово — вытянул из него Тодор правду: настряпали они с крысой-красавицей оладушек — десяток байстрючат черных с белой грудью, а тут в нору законный крысовин ввалился и всякое дело произошло.

Тодор не стал друга осуждать, рассказал о диковинной овечке. Насторожился Яг, даже хромать перестал.

— Ложись спать, рыжий, ни о чем не думай, я за тебя посторожу. Всего ночь потерпеть надо — а там разочтемся, и делу конец. — и когда завернулся Тодор в рогожу и задремал, — Яг прибавил вполголоса — пронеси, Господи.

После полуночи разыгрался над холмами и виноградниками матерый ветер.

Попятная рябь на реке забурлила, ведьмовсими кругами полевые сенокосы завернулись, полегли.

Справляли свадьбу вихри налетные, вихри полночные, вихри лесовые, вихри болотные, вихри наносные, вихри неведомые.

Разметало по земле уголья тлеющие, застонали в загоне овцы. Проснулся Тодор в темноте, будто ударили по щеке.

Сел, руки в замок на коленах сцепил, окликнул Яга — тот к ногам жался, бормотал с перепугу. Бросило порывом ветра цыгану волосы в лицо.

Вспыхнул и зазыбился серными искрами перед лаутаром синий огонек — болотный фонарик-ман.

Блудящий свет, неуловимый, неблагой.

И удаляться стал. Отступит — помедлит в мольбе. Чудится, то ли овечка, до ли девушка плачет.

Встал Тодор и последовал за болотным огнем по сырым лугам, не раздумывая.

Яг в отворот сапожный вцепился, крикнул было: Не ходи! Пропадешь!

Поздно.

Высоко в поднебесье свистела крылами чума, летела дикой уткой, голова и хвост у ней змеи-медяницы, а голос у нее, как младенец мамку кличет из лесу, где бросили.

Звезды на ветру гасли одна за другой, кричали овечьими голосами.

Шел Тодор за болотным огоньком по четырем кладовым травам, как по четырем Евангелиям.

Была Плакун-трава, трава ангельская, алтарница, плакала она долго и много, а выплакала мало, не катись ее слезы по белу полю, а катись ее слезы к Богу на подмогу, заклинали ее слезы беса-полубеса, Полкана-Полейхана, Еретницу простоволосу, русалку-Моргунью, змею Македоницу, семь Бесиц-Трясовиц, Иродовых Дочерей, омывали слезы злыдней, изводили в подземельные ямы, на три замка сиротских.

Век веком слово мое.

Была Сон-трава, черный сбор, очи орлиные, резали Сон-траву стеклянными серпами, клали в студеную воду о полной луне, шевелилась в той воде Сон-трава, как душа жива, говорила добро и зло — все увидишь, что есть, что было, что будет, что могло.

Век веком слово мое.

Была трава Колюка — от Петровского поста, бычий цвет. Засушила траву — Колюку баба, положила в коровий пузырь повесила на ветродуе в навьей церкви, где поп в алтаре удавился. Стала та баба век молода, сколь ни блудит — к утру опять девка. Но как прорвался тот пузырь, выпала трава Колюка — в сей миг постарела баба и на месте изгнила — на могиле ее новая трава Колюка выросла, другую бабу молодить.

Век веком слово мое.

Была трава Тирлич-Перенос, цвет с венцами, львиные когти. Бросишь в реку — поплывет трава Тирлич-Перенос против тока, в рот положишь веточку — обернешься медведем, соколом или колодцем. Та трава от погони бережет. Коли пойдешь с ней в руках мимо речной мельницы — колесо вспять закрутится, выйдет черная мука.

Век веком слово мое.

Вброд по бедра перешел Тодор реку — огонек трясинный будто по воздушному мосту перенесся и посреди поляны на краю леса замер, разгорелся на плохом ветру в ширь — синюшным отравленным пламенем. Пробрала до костей лаутара смертная дрожь, кости во плоти зазнобило — на поляне лежал снег сугробами — веяло ледяным волчьим декабрем.

Не струсил Тодор, ступил на сухой снег, сжав крест нательный в кулаке, заскрипел наст под сапогами.

На снегу вокруг ледяного костра сидел мертвый табор, музыка плясовая слышалась из ничего отовсюду.

И росла дикарем на снегу пятая трава.

Трава Нечуй-Ветер, что растет зимой по берегам рек и озер, только слепые от рождения могут ее почуять. Ступит калека на эту траву-тогда в его слепые глаза будто кто-то колет иглами, успеет сорвать, будет здрав, не успеет — к утру метель слепого похоронит.

Век веком слово мое.

Босиком на остриях травы Нечуй-Ветер танцевала для мертвого табора девушка.

Весело танцевала свадебную пляску косульими ножками. Прогибалась будто без костей. Ковровая шаль на плечах крыльями соколиными взметывалась. Резвые бедовые руки говорили без слов жарко. Семь браслетов на запястьях спорили острым перезвоном с с кольцевыми серьгами. Семирядные подолы ночные с красными цветами вокруг бедер ворожили.

Левая коса девушки была белее белого, а правая — чернее черного.

44