А глаза, как у бесенка, искусные да быстрые. Смеялись те глаза, а на ресницах — слезы стояли.
Заметила Тодора плясунья — перебором пальцев поманила-обманула, ладонью оттолкнула на лету.
Не дрогнул Тодор перед мертвым табором.
Не цыгане вокруг болотного огня собрались.
Двенадцать человек молчали, в лад пляске ладони медленно сдвигали.
Еврей-переселенец сидел печально в кафтане балагулы, держал меж колен кнутовище.
Его жена в парике припала к мужнину плечу — разбитый кувшин молока и хала черствая лежала в переднике ее.
Двое подмастерьев бродячих друг друга за плечи обнимали, стоял в ногах ящик с плотницким инструментом.
Слепой майстр киевский с колесной лирой, при нем мальчик-поводырь а одной рубашонке.
Старый русский солдат, рекрутчину отбывший — возвращался видно в родные края, да так и не вернулся — понурился в сером мундире с медными пуговицами, в старой фуражке, один рукав пустой к мундиру подколот.
Нищий богомолец с узелком сухарей и чайничком на поясе.
Каторжанин беглый с "бубновым тузом" на спине.
Офеня с коробом мелочного товара.
Шарманщик в итальянской шляпе с обезянкой Фокой в красных штанах.
Были и другие на вечном снегу — всех Тодор не запомнил, жалость горло парню перехватила костяной своей рукой.
В лицах людей ни кровиночки. Глаза горькие во впадинах мерцают. Горла впалые искалечены. Кровь на лбу сгустками запеклась. Освещал их снизу зловеще огонек-лихоманка. Тянули безмолвные люди ладони в ледяное пламя, чтоб согреться и роняли бессильно бледные руки на бескровный снег.
Прервала цыганка пляску, играя, хлестнула Тодора по плечу седой косой.
Сошла с острия травного — и встала близко, посмотрела со слезами снизу вверх. Под наборными грошиками, под рубашкой красной с вырезом грудь малая недвижна оставалась, не дышала девушка.
— Не боишься, Тодор, моего мертвого табора?
— Нет, моя ты хорошая. — ласково ответил лаутар — Какой же это табор, только мы с тобой здесь цыгане.
Словно в дурноте, провела цыганка рукой по лбу, вздохнула устало, зазвенели в черной косе серебрянные гривеннички.
— После смерти, Тодор, все цыгане. Своего угла нет, никому не нужны, со двора насильно выносят. Захотят вернуться — гонят их живые железом, Псалтырем и свечой… Прости их, они все без языка. Исхода им отсюда нет. Больно им и холодно.
— Ты звала меня на переправе? — спросил Тодор.
— Да. Только днем ты моей речи не разумел. Днем я оборачиваюсь овечкой и говорить не могу. Меня зовут Миорица. Я должна открыть тебе правду. Горожане тороватые много лет тому назад были шайкой разбойников. Награбили великие богатства, крови напились, натешились над слабыми, решили оседло зажить, как все, город на кровавом золоте поставить. Великой гордыней возгордились — мол только их порода на белом свете — сильна да чиста, а все остальные — семь пар нечистых — пеплу да изводу подлежат.
Но земля разбойников не носила, дрожала под ними земля от мерзости. Только что построят, все к утру в развалинах лежит. Пока не догадался атаман бровастый заклясть город новорожденный на тринадцать человеческих голов. Так и стало. Раз в год под Иванов день, привозит поезд в город одного приезжего. Встречают его с почестями, золотые горы сулят, всякому на свой манер лгут. А как займется заря равноденствия начинают горожане охоту. Гонят чужака по окрестностям, пока не забьют до смерти, как лесного зверя. Уже двенадцать лет свой город мертвецами выкупают. Ты — тринадцатый, Тодор.
— Неужели нет от них спасения? — спросил рыжий.
— Есть один способ. Если хоть один человек до заката солнца продержится и в живых останется — заклятие спадет. Но такое испытание человеку не под силу. Так что, беги от звероловов заранее, Тодор, пока жив. Забудь о нас.
— И ты была убита, Миорица? — тихо спросил Тодор и на два дыхания всего задержал в руках больших ее ладошки смуглые и узкие.
Отпрянула Миорица, отвела взгляд, концом ковровой шали прекрасное лицо затенила.
— Нет. Обо мне говорить не время.
— Я остаюсь, — просто сказал Тодор, скулой прикоснулся к смуглой щечке Миорицы, в пояс поклонился мертвому табору и вернулся в кошару на зеленом склоне.
Сбросил одежду, наплескался вдоволь в звездной купальской реке, волосы жгутом на гайтан подвязал — опоясался тщательно, как на свадьбу. Перекрестился, голову в небо запрокинув, рабочей левой рукою.
Надсадно и тесно было в грудине — помирать тошно, а отступать того тошней.
Затлела на востоке полоса-багрянец.
Показался лезвием молодого солнца край.
Посадил Тодор крысу на ладонь.
— Прощай, брат-крыса, беги в луга, спасай шкуру, вдали целее будешь. Если достигнешь кочевых родных краев, правду им не говори. Солги отцу и братьям: женился Тодор на чужбине. Взял себе с косой девицу — всей змели царицу. Ели да платаны дружками стояли. Солнышко с луною мне венец держали. Черная скала — батюшкой была. Чаши были — гнезда. Свечи были звезды. Вдруг звезда упала, все незримо стало. Сплели новоженам два веночка величальных: розмариновый и зеленый. В розмариновом венце мне в плясовой круг идти. А в зеленом венце на ветру висеть. А больше ничего не сказывай, не надо им знать.
— Что ты, дурень, мелешь! Меня в Иуды рядишь? Куда я без тебя, в каких, черт дери, лугах шкуру беречь? — обозлился Яг, за палец Тодора больно тяпнул, сунулся ему за пазуху, надулся, как на крупу, и назад ни в какую, растопырился, что твой репей, и все тут.
В последний раз поднялось на Безвозвратным островом косоглазое високосное солнце.