Ага, вот тебе, детка, еще и шарф, прикрыть синюю от яда шею, подумал я, сбегая по лестнице, впредь тебе наука — не пахтай второпях чужие океаны.
В душном боинге пахло тлеющей резиной, по левую руку от меня сидела девушка в черном, с лицом цвета свинцовых белил, по правую было свободное место, я вежливо посадил туда редакторский плащ, наскоро выпил три маленьких бутылочки самолетного виски и заснул, отметив напоследок, что девушка читает нового Джона Ирвинга, и понадеявшись, что она оставит его в кармашке для газет, как я время от времени поступаю с купленным в дорогу карманным чтением. Правда, сам я еще ни разу не извлекал оттуда ничего полезного — cмятые пластиковые стаканчики и апельсиновая кожура, вот что перепадает мне от тоскливых пассажиров Аэрофлота, а еще говорят, никакое благодеяние не остается безнаказанным.
Многовидны явленья божественных сил
Против чаянья, много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути.
(Еврипид. Медея)
— Утомительно? — возмущенно переспросил меня Скотти. — Вот это мило! Сам засыпаешь где попало, а мне расхлебывать. Меня в самолетах укачивает, если хочешь знать. Я тебе не голландец какой-нибудь, я — потомок Кухулина. И курить смертельно хочется. И ноги затекают, — он похлопал себя по острому колену, — зачем мне, скажи на милость, такие длинные ноги? И вообще, радуйся, что соседнее место оказалось свободным, а то я сидел бы у тебя на руках, как пить дать, — он потянулся и зевнул, широко и нагло.
Я молча откручивал пробку у двенадцатой бутылочки. Соседка слева с трудом засунула Ирвинга в свой неуклюжий рюкзак, достала оттуда пудреницу и стала откровенно прислушиваться, размазывая белое по своему несвежему смуглому лицу. А Маргерит всегда размазывала коричневое по своему белому, подумал я, принюхиваясь, от нее тоже вечно пахло пачулями или ванилью
— Утомительно ему. А куклу вот эту, — Скотти больно ткнул пальцем мне под ребро, — тебе обживать не утомительно? Брить ей бороду, покупать ей хлопковые носки, кормить анчоусами? Двенадцать лет пишешь инструкции по выживанию для брошенных домохозяек, а книгу — мою книгу! — забросил на антресоль, вместе с кляссером и санками. А еще собаку Бывшим Морисом назвал. Ты сам — Бывший Писатель, вот ты кто. Быспис!
Ага, вот оно. Не выдержал шотландец, вот-вот начнет колоться, поведает мне о своих чаяньях, отчаянии, о моржах и плотниках, или, чего доброго, о том, как Гор потерял глаз, а Сет — кое что поважнее. Условия станет ставить, городушки городить. Я похлопал его по плечу, запрокинул голову и вылил содержимое бутылочки в рот, левой щекой ощутив недоуменный взгляд осоловевшей соседки.
Самолет пошел на снижение. Замелькали красные миланские крыши, мокрая трава и черный асфальт посадочной полосы, предсказанный Яндексом дождь занавесил иллюминаторы, вэлкам ту Мальпенса! — радостно сказали в микрофон, и я машинально потянулся за плащом. Плащ оказался на Скотти, он ловко застегнул его на все пуговицы, поднял воротник и стал похож на этого американца со шрамом над губой, не помню как зовут, который в Касабланке крутит любовь с молодой Ингрид Бергман. Там тоже туман, недосказанность, полно хорошей выпивки, и у Ингрид все время мокрые блестящие волосы. Хорошенькое начало великолепной дружбы, Луис, подумал я и тут все в салоне захлопали, но не потому, что Скотти исчез, а потому что шасси, наконец-то, коснулись земли.
…Моей души первообличье вижу,
Пушистое и славное на редкость
(Йейтс. Смерть Кухулина)
На антресоли? Как бы не так. Я перерыл весь дом, вытянул из кладовки довоенные чемоданы, перетряхнул родительские шкафы, даже старую палатку и ту развернул и расстелил в коридоре, как будто рукопись могла туда заползти и заснуть сумасшедшей черепашкой. Я нашел чайную ложку с незнамо чьей монограмой, настенный календарь за 1989 год с подмигивающей японкой, целую стопку чистых конвертов с напрочь забытой надписью авиа. Я нашел груду дивных и пыльных вещей — даже мамин портсигар, черненого серебра, с истлевшей резинкой внутри и с запахом старого пепла. Не дом, а пещера Трофония.
Заварив себе зеленого чаю с прошлогодней мятой, обнаруженной в кухонном шкафу, я лег на диван, разрешил Борису на мне развалиться, и принялся насиловать свою память.
Где меня носило в девяносто четвертом году, с кем я мешал в кастрюле дешевую израильскую водку и яичный ликер Адвокаат — до сих пор помню его гоголь-моголевый детский привкус — у кого спал в кухне на раскладушке, кому рассказывал придуманное на скорую руку ослепительное прошлое? У кого, черт бы их всех подрал, я оставил свою рукопись?
Вернее, семечко рукописи. Первую главу. Ту самую, где Скотти сидит в ротанговом кресле-качалке, которое не качается — никакой другой мебели там все равно нет — и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. И вот Скотти приходит к другу и видит на стене контур двери, обведенный восковым мелком, а посередине свой портрет на листке разлинованной бумаги. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все.
В литературе проживаешь — покуда проживаешь — голым, голым, а не, как это принято говорить, неприкрытым, и делаешь это для себя, оттого, что тебе так прохладней в твоем безысходном раю, что тебе люди? преображаешь себе потихоньку душу словесной материей и в ус не дуешь, открытие зла в себе еще не произошло, как не наступило время фиговых листков, время истолкования; дзэнский палец, указующий в небеса — вот где начало распада, что тебе люди? они смотрят в тебя, но видят лишь свои изломанные отражения, reflections, если угодно — рефлексии, несть предела ни жару ни холоду твоему, но это твоя, понимаешь, твоя проблема, не ищи в себе шофара, чтобы трубить покаяние или войну, ты никому ничего не должен — поиск истины, как и поиск внимания, сделает тебя вязким и мелким, не стремись быть услышанным — ты не заклинание и не пифия, ты даже не жрец-посредник, в лучшем для тебя случае, ты — дымок, которым окуривают треножник, испарения дельфийского тумана, беззаботная испарина одиночества.