Когда меня к тебе отправили, в тот вечер, к мексиканскому кафе, я еще сомневался, у меня ведь зуб на тебя, сам знаешь, с тысяча девятьсот девяносто четвертого года, а увидел тебя с этими пакетами на тротуаре, с бутылкой этой непотребной, небритого такого, лицо даже в смерти и то настороженное, и — полюбил опять. Мне с тобой было даже хорошо! — он почти незаметно зевнул и положил голову мне на колени, на макушке среди тусклых красно-рыжих прядей пробивалась круглая лысинка. — Я там начудил немного поначалу, с Миланом этим, с барышнями, говорю же — зуб на тебя точил, хотел показать, каково это — в чужом душном замысле существовать без сверхзадачи, а потом увлекся и понеслось…
Я запустил руку ему в волосы и дернул побольнее.
— За Милан тебе спасибо, проводник, потешил хозяина. Сорок дней, говоришь. Чем же я, выходит, занимался с начала апреля? стучал веером по столу — вразнобой — чисто прустовская герцогиня.
Знал бы, что напоследок, совершил бы геройство какое-нибудь. Рукописи бы разобрал, черновики всякие. Последняя воля там, последняя сигарета, lettre de rupture.
Скотти улыбнулся уголком рта, чорт возьми! я уже соскучился по этой его улыбке, и глядя мне в глаза снизу вверх, протянул руку за бутылкой, нащупал ее и плеснул себе доверху.
— Честно говоря, ты ничем не занимался. Ты сидел в своей нароке и смотрел свое кино.
А я тебя навещал, вроде как в тюремной больнице. Немного чаще, чем положено. Выпьешь еще?
Я подставил чашку, и мне нацедили последние капли адской смолы. Бутылка простучала по полу, закатилась под кровать и брякнула о стену.
— Змей ты, шотландец. Надо было тебе все-таки зеркало серебряное показать, глядишь и сгинул бы, — я сбросил его голову со своих коленей и встал. Скотти тоже встал, подошел к стене, где висело старое круглое зеркало — еще бабки Прасковьи, все в черных блестящих мушках — поправил волосы, аккуратно снял зеркало с гвоздя и повесил лицом к стене.
— Хорошо, что напомнил, — он посмотрел на меня со значением, — а то нехорошо бы вышло. Пошли уже, ага?
— Погоди-ка. А как с моим Борисом поступили? — спросил я с нарочитой строгостью. — Собака безвинная взаперти осталась, все ботинки, небось, изгрызла с голоду.
— Собаку она взяла, — Скотти ткнул пальцем в сторону хозяйкиной кровати, — больше никто не захотел. У твоих друзей ведь кошки у всех. А она приехала и взяла, и поводок взяла, и миску, и даже войлочный коврик. Ты бы ее не узнал, наверное, волосы черные, длинные как у Гиневры, очки смешные, выпуклые, за такими глаза будто плавают, знаешь? — он взял мою руку, повернул запястье и посмотрел на часы, — Ну давай, собирайся, пошли, Дуэйн ждет. Страсть как не любит опозданий.
И мы пошли.
Главное настроение Двадцать Первого Аркана — буквально на пустом месте ощущать гармонию мироустройства, наслаждаться красивыми пейзажами, вещами и вообще жизнью — просто так, без каких-то особых поводов, без ощутимого внутреннего усилия даже. Прятаться от дождя в чужом подъезде и ощущать себя владыкой мира, ради которого построили дом (и заодно включили дождь) — примерно так.
Жить с ощущением "я могу все", при этом ничего не хотеть — еще одно важное настроение Двадцать Первого Аркана.
Надо понимать, что склонность к бездействию тут происходит не от мудрости, она всего лишь следствие железного правила: "Бодливой корове бог рогов не дает". Рога поэтому надо все-таки как-то самостоятельно отращивать. Даже если не хочется.
"Если меня о чем-то просят, и я это могу дать, значит, у меня нет причин отказывать" — вполне обычная формулировка для Двадцать Первого аркана. Человек, находящийся под его влиянием, понимает, что у него есть весь мир — то ли в руках, то ли вовсе у ног лежит. А у других, можно сказать, и нет ничего. Значит надо делиться.
Альтруизм в рамках Двадцать Первого аркана — не нравственный подвиг, а обычное, естественное дело.
— А ты знаешь, — говорит он, — что мир — это волна с частотой 10?
… этот разговор произошел на самом деле. Кто-то, может быть, скажет, что нормальные люди не станут вести такие разговоры в таком месте и в такое время. Скажет, что диалог надуман, а сама ситуация отдает литературщиной и подражанием Эрленду Лу. Так вот, повторюсь, этот разговор произошел на самом деле. И — я настаиваю, — нет ничего более логичного и естественного, чем вести именно такие разговоры именно в таком месте и именно в такое время, особенно если ты — лирик, а он — физик, и ты его любишь. Любишь, когда он заново (ведь из школьного курса ты принципиально ничего не помнишь) объясняет тебе, как работает холодильник, почему за самолетом тянется облачный след, и что такое принцип неопределенности Гейзенберга. Просто ты с детства знаешь, что объяснить мир — почти то же самое, что его подарить, а ты любишь грандиозные подарки. Кванты, определенно, лучшие друзья таких девушек, как ты.
Есть и еще один аргумент. Если и он вас не убедит, тогда, право, не знаю.
В тот день, когда после долгих досадных дождей снова стало можно купаться, никто из нас не смог бы найти и двух отличий между неизбалованным туристами абхазским пляжем и раем земным. Мы вели растительную жизнь без истории и без глобальной стратегии, время мерили морем. Запретный плод обычно надкусывают за пару дней до того, как собрать чемоданы, а мы пока еще жили в согласии с Богом, и головах у нас вместо познаний о московском добре и зле была невинная пустота. В пустоте эхом перекликались надсадный вой петухов, цыканье цикад, собачья ругань, шуршание моря, шипение сковороды под форелью, смешное слово «хачапур» и восемьдесят с лишним звуков абхазского языка. Камни под тонким пляжным ковриком уже не впивались в живот и спину, мы возлежали с ними бок о бок, как агнцы рядом со львами, как и положено возлежать в раю. А в земном раю кто ж не станет с упоением заново называть животных? Нет для земного рая более подходящего занятия!